Добро пожаловать!
Www.IstMira.Com


  
 

Добавить новость на сайт.

Зарегистрируйтесь на сайте.

 

 

 

Контакты

 

 

логин *:
пароль *:
     Регистрация нового пользователя

Песенные сборники Чечота, Зенкевича; книга гр. Евстафия Тышкевича. — Пробы белорусской литературы.

Ян Чечот. Ромуальд Зенкевич. — Литературное движение в Вильне с тридцатых до шестидесятых годов. Книга гр. Евстафия Тышкевича. — Польские взгляды на Белоруссию. — «Белорусская литература»: Маньковский и его «Энеида». Ян Барщевский. Дунин-Марцинкевич.
С 1837 года начал появляться ряд песенных сборников Чечота — до последней, вышедшей в 1846 году1.
Ян Чечот родился в Новогрудском уезде Минской губ., — неизвестно, в каком году, но, вероятно, в конце 90-х годов прошлого столетия, потому что он был сверстником Мицкевича, с которым учился вместе в первоначальной школе в Новогрудке (эти «поветовые школы» после иезуитов были в руках доминиканцев). Чечот был потом товарищем Мицкевича и в Виленском университете, где они были дружны, делили впечатления тогдашней возбужденной умственной жизни и романтического патриотизма, и когда основалось, или возобновилось, в 1817 г. полутайное общество «филоматов», то Чечот вместе с Мицкевичем был в числе первых из тогдашней виленской академической молодежи, которые посвящены были основателями кружка в его идеи. Патриотизм, гуманность и просвещение были основной мыслью этого кружка. Он просуществовал недолго; в двадцатых годах это движение было замечено, началось известное следствие Новосильцова; многие из профессоров Виленского университета были удалены; «филоматы» арестованы и высланы из Вильны и из края. Чечот отправлен был в 1823 г. в Оренбург, где пробыл, кажется, больше десяти лет; по возвращении на родину он был библиотекарем у Адама Хрепто-вича в известном имении его Щорсах, затем, по смерти Хреп-товича, поселился в деревне и умер в 1847 в Друскениках1.
По рассказу биографа Мицкевича, Чечот был человек мягкого чувства, восприимчивый и впечатлительный, всвоем добродушии иногда раздражительный именно против тех, кому был предан. Эта мягкость личного чувства отражается, как увидим, и на его сборниках. Этнография, которую представляют его книжки, была особая. Школа, которую Чечот прошел в юности, привила ему, с одной стороны, народный романтизм — в том круге, где он жил, читали Бродзинского, знали Ходаковского и первые этнографические работы, появлявшиеся тогда, между прочим, именно в виленских изданиях; рядом с этим он был филантроп, принимавший близко к сердцу материальное положение «народа», т.е. крестьян... Той эпохе польской литературы и общественности у нас приписывают обыкновенно или явную, или затаенную интригу и пропаганду полонизма; мы замечали уже, что в отношении польских патриотов к западному краю гораздо больше было простой исторической привычки смотреть на этот край, как на давнюю часть их польского отечества, — тем больше, когда с русской стороны в те годы общественный интерес к этому краю почти не существовал1. Множество этих поляков, патриотов и писателей были именно уроженцы этого края; «народ» края не был польский, но они по старой памяти считали егосвоим, давно с ними связанным, и в ту эпоху развития народного романтизма их интерес направился и на этот народ, как и на народ собственно литовский, и народ польский. Таково отношение к западнорусскому народу у Чечота, — отношение непосредственное, почти наивное; ему, по-видимому, не приходит в голову, что народ, которому он посвящает свои изучения, есть именно самый русский. Чечот настаивает на простой красоте его поэзии, на необходимости знакомиться с этим народом и особенно облегчить его положение. Об этом положении он принимается говорить несколько раз, обращаясь не столько к полякам, сколько к панам, говорит не о народности, а о крепостных, которых участь ему страстно хотелось бы видеть улучшенной; об этнографической науке он думает всего меньше, по-видимому, даже мало о ней знает.
Свою первую книжку он начинает в предисловии такими словами: «Крестьяне наши, народдобрый, смиренный, трудолюбивый, почтенный, должны возбуждать в нас самые доброжелательные к ним чувства. С ними мы можем быть счастливы. За работу их рук, уделяя им труды нашей мысли и просвещения, мы можем умножить всеобщее благо. Не будем думать, чтобы мы не могли от них чему-нибудь научиться. Мы многому научимся из познания их состояния и быта; найдем у них предания, сказки, повести, и чрезвычайно обильна будет жатва песен, дающих узнать их трогательные, прекрасные, даже тонкие и глубокие чувства. Не будем думать, что только каждый город или провинция имеет своего ученого певца; мы увидим, что почти каждая деревня имела и может иметь своего не ученого, но от души и сердца певца. Я заметил, что на расстоянии нескольких миль, даже полмили, поются уже совершенно иные песни. Какое это сокровище для ученого певца и наблюдателя!
Сколько там невынужденной и свежей поэзии! Будем слушать охотно их песни свадебные, дожинковые, купальские и другие, и мы не раз приятно проведем время и, чтб важнее, приобретем большую привязанность к нашим добрым земледельцам...». Он жалеет, что со стороны панов или их управителей оказывается невнимание или препятствие к исполнению народных обычаев, между тем как участие в них сблизило бы обе стороны... «От детских лет, искренно любя наших милых и добрых крестьян, — продолжает Чечот, — я хочу представить им доказательство моей привязанности...»
Как мало было у него этнографического понимания, видно из того, что этот сборник — как и другие, кроме лишь последних его книжек — представляет не подлинные белорусские песни, а их польские переводы и «подражания». «Я не слишком держался оригинала, — замечает он простодушно, — однако некоторые песни переведены дословно; другим я более или менее близко подражал». Впрочем он предоставлял себе в другое время издать песни и с подлинным текстом (что потом и сделал).
Таковы и вторая, и третья книжки Чечота (песни купальские или святоянские, свадебные, дожинковые, детские и «различные»). В предисловии к третьей книжке он пишет: «Как сначала я думал, что на небольшом расстоянии песни по деревням бывают различны, так при дальнейшем собирании их я убедился, что даже на больших расстояниях песни бывают совершенно сходны или только с небольшими изменениями в словах. Неман и Белица не близки к Двине, Березине и Лепельскому краю, однако, песни сходны; похожи на них и песни на Вилии в Завилейском крае. Кто их переносил? Не печать и письмо, но память, сердца и уста братских племен». Некоторые из этих сходных песен он перевел для сравнения, но повторением других не хотел отягощать своего сборника. О способе своего собирания он на этот раз говорит следующее: «Сборник этот мне было легко сделать: занятому своими обязанностями на месте, мне не надо было ходить или ездить по деревням, а только попросить достойных и любезных паненок, которые, без большого труда и хлопот, без принуждения или оплаты, как это случалось другим собирателям сельских песен, прямо от своих собственных прислуг или вызванных из деревни селянок могли и могут записать столько песен, сколько пожелается собирателю. И действительно, они одни только способны у нас собирать эти песни. Наши поселяне — не знаю, поют ли когда-нибудь, а поселянки, слишком скромные и несмелые, стыдятся проговорить свои песни перед мужчиной; начнут усмехаться, говорить, что в их песнях нет ничего хорошего, и, покрасневши от стыда, ничего не скажут. А милой паненке расскажут, к паненке они бегут с радостью, говоря: — вот еще я припомнила хорошую песенку!..».
Но эту картину заслоняет у него другая мысль. «Этот милый и прекрасный образ, присутствующий в моем сердце, я должен помрачить печальной мыслью о положении составителей и составительниц сельских песен. Как из песен с Немана, так и из песен с Двины, я позволял себе устранить несчастную водку, не раз в них вспоминаемую, и заменить ее медом и пивом, которые теперь почти неизвестны поселянам. Водка есть гибель наших поселян. Первый грош — от водки, говорит помещик и управитель, первое зло — говорит каждый рассудительный человек. Сердце болит, видя, как многочисленнейший и трудолюбивейший класс населения часто приходит в такую нужду, в какой всего скорее приводит пьянство...» И «этнограф» углубляется в рассуждение о бедствиях народного пьянства; в песнях он даже удалял название водки. В конце Чечот говорит, что был бы счастлив, если бы его труд помог веселее справлять дожинки и купалу, если б он хоть сколько-нибудь уменьшил пьянство, составляющее истинную беду для поселян. Он не будет искать для них похвалы; она явится для чувствительных душ в самой этой книжке. «Им также (этим поселянам), как достойным посвящения их собственного труда, я посвящаю эту милую мне забаву, исполненный святой надежды, что в каждой благородной душе оно возбудит истинную христианскую любовь к моим любимым крестьянам-авторам».
Только уже в четвертой книжке Чечот, вызванный, наконец, и критикой, дал образчики «первотворных» песен, т.е. на их подлинном белорусском языке, который он назвал «славяно-кревицким». В этом названии могла быть тенденциозность, но Чечот не сам его выдумал, и его собственный интерес остается опять главным образом филантропический.
«Поэзия, называемая теперь народной, сельской (gminna), — говорит он в предисловии, — в древние века была общей всем нашим предкам: господская, княжеская, словом, народная (narodowa); поэтому она должна бы быть достойна внимания даже у тех, которые не хотели бы видеть ничего хорошего в том, чтб естьтолько сельское, крестьянское. Нашим крестьянам мы обязаны сохранением старинных обрядов и песен. Им и за это мы должны быть благодарны. Подчиняясь сами влиянию соседних племен и цивилизации Европы, мы легче изменялись, чем они, а через это забыли и те песни, какие отдаленная прабабка не одного из нас пела за пряжей, может быть, в той же самой деревне со своими единокровными, которых потомство, от недостатка заслуг в крае, осталось в состоянии зависимости. И сама поэзия кревицкая подчинилась влиянию поэзии украинской и польской. По некоторым песням это можно было положительно наблюдать. Теперь она сильно подчиняется влиянию народной поэзии российской, переносимой войсками, квартирующими по деревням. Быть может, и народная поэзия литовская — если бы мы имели издание ее песен — представила бы подобные произведения, переводы или подражения с кревицкого. Поэтому было бы любопытным делом для прилежного исследователя поэзии и древности собирать самому сельские песни, быть на свадьбах и других обрядах. Без этого нельзя ни сохранить должного порядка в их последовательности, ни знать обрядов, как нельзя, вместе с тем, узнать, какие песни остались от давних времен и какие и как появляются вновь, так как и в настоящее время могут быть там-сям певцы и певицы, создающие новые песни по собственному вдохновению.. Это можетбыть теперь реже, чем бывало в старину, потому что, во-первых, старинная песня особенно уважается, а во-вторых, поселяне не так теперь одушевлены, чтобы легко могли браться за новые создания. Отсюда происходит заимствование песен от солдат, квартирующих или возвращающихся в большом числе из службы в родные деревни».
Таким образом, Чечот сам пришел к заключению, что собирание песен через паненок не есть наилучший способ ихдобывания, и увидел, что для полноты наблюдения нужно отмечать «последовательность» песен и обряды, что было совершенно справедливо. Перед ним мелькает мысль об особенностях народного песенного языка, который кажется ему очень «бедным» и «несовершенным», потому что не имеет слон для отвлеченных понятий и выражает их «фактом», т.е. образом. Он делает заключение о древности песен из частых упоминаний о Дунае, о море, о винограде: славянские предки долго должны были блуждать по берегам Дуная и пить дунайскую воду, чтобы имя этой реки запомнилось так крепко. У Чечота мелькает мысль и о том, почему народная поэзия отличается своим особым складом, не похожим на склад нашей искусственной поэзии; но простодушный взгляд на народную песню сказался опять в следующем: автор заявляет, что к народным песням он прибавил (к счастью, в особой рубрике) несколько «своих собственных, по-крестьянски составленных песен», на белорусском языке, с польским переводом. «Быть может, они проникнут как-нибудьвдеревню? Быть может, они заговорят к сердцу благожелательных панов и обратят более любящее внимание на крестьян, а вместе будут содействовать успеху этих трудолюбивых соотечественников в нравственности?»
Далее. «Как переводчик, я должен был бы описать всю жизнь моих авторов. Я много думал об этом, даже читал о них несколько книг, хотел рассказать многое, но, размысливши больше, замолчал, и довольно будет с меня, если укажу благосклонным читателям источники, из которых они сами могут почерпнуть сведения о состоянии крестьян и мысли об улучшении их быта». И вместо ожидаемых археологических и этнографических указаний Чечот приводит ряд сочинений, посвященных в польской литературе крестьянскому вопросу с конца прошедшего столетия, сообщая их главное содержание и оканчивая указом имп. Александра 1,1817 г., о крестьянах Курляндской губернии. «Предлагая вниманию благосклонных читателей эти драгоценные труды, — заключает он, — внушенные истинно христианскими чувствами и основанные на опыте и чистом разуме, я считаю себя свободным от печальной необходимости горе-вания над нищетой и бедственным бытом любимых поселян. Пусть каждый обратится на минуту к своему сердцу, и сердце его скажет больше, чем я сумел бы сказать».
Песен «первотворных» помещено здесь по десяти с Немана и Двины. Песни белорусские собственного сочинения Чечота написаны в складе народных и заключают обыкновенно какое-нибудь поучение, которое автор хотел бы внушить поселянам.
Пятая книжка мало интересна: несколько песен с Немана и затем песни украинские, взятые, кажется, исключительно из Вацлава Залесского и Жеготы Паули, — то и другое только в переводах; наконец, опять песни собственного сочинения, по-польски.
Наиболее любопытна шестая книжка, последний труд Чечота. В предисловии он жалеет, что не имеет достаточно научных сведений, чтобы дать грамматическо-истори-ческий очерк «кревицкого» языка; он должен ограничиться лишь немногими заметками, какие ему встретились. Полное изучение этого языка, которым еще на памяти автора (по словам его) любили, бывало, говорить старые паны, на котором некогда писались официальные акты, сделано будет каким-нибудь знающим человеком, может быть, крестьянином, который, усвоивши научные знания, применит их к объяснению хорошо ему известного, родного языка.
Немногие замечания Чечота, почерпнутые из собственных наблюдений, в свое время были едва ли не первой, несколько отчетливой, характеристикой белорусского наречия; он отмечает особенности его звуков и форм (стр. VII— XXV). По его мнению, «кревицкое наречие занимает середину между польским, российским и украинским:
украинский, или Полянский, в своем строе и стихосложении более сходен с польским, кревицкий — с российским». Ему представился и вопрос правописания «кревицкого» наречия; он видит трудность его в различных случаях и, не имея возможности решить дела, особенно по поводу нескольких песен, он хочет писать так, как выговаривается... Ему не приходит в голову, что наилучшее «правописание» для этого языка было бы не польское, а «российское».
«Познанию кревицкого языка, — продолжает автор, — помогло бы прослушивание к домашнему разговору крестьян; но это было бы нелегко для одетого в сюртук, и ему надо бы разве переодеться в сермягу и идти, как чужому человеку, на вечерницы или в корчму. Но гораздо более удобный способ научиться языку и делать над ним наблюдения был бы тот, если бы кто стал слушать и с точностью записывать сказки, выучившись заранее искусству быстрого письма, потому что это — литература, с давних веков сохранившаяся в памяти крестьян и до сих пор еще нетронутая. Это была бы гораздо более сильная сокровищница языка, чем коротенькие песенки, в которых всего чаще встречаются только выражения любовные и нет выражений, рисующих другие чувства и представления. Это речь скупая и неотесанная, бедная словами1 и всеми выражениями умственных понятий; но все-таки она, как и всякая, должна иметь свои особенности и оригинальность.
«Не могу, — продолжает он, — без какой-то милой тревоги вспомнить забытые сказки, которые я слышал и знал в мои детские годы. В них часто заключена прекрасная нравственная мысль...» И он вспоминает несколько сказочных сюжетов, знакомых ему с детства. Он уже думал о собирании сказок, но жалеет, что «никто еще у нас их не ценит и не окажет действительной помощи, а сам я, при плохом здоровье и подобном пренебрежении к этим плодам народной фантазии и остаткам старины, до сих пор не в состоянии заняться этим милым и полезным для отечественной литературы трудом». Он призывает других, у кого найдется больше удобства и сил, заняться этой заброшенной литературой, «которая, как песни, была некогда общей предкам панов и бедняков»: «пусть другие, более сильным и слышным голосом, захотят уважать и собирать эти крестьянские, или лучше, народные повести и песни...»
Не имея возможности, по их нежеланию, назвать имена паненок и пан, сообщавших ему песни, Чечот находит нужным, по крайней мере, указать местности, из которых идут песни. «Быть может, в далеком будущем пробудится в ком-нибудь любопытство узнать, не поются ли в тех же местах те же песни», — и он подробно указывает местности по Неману и Двине, откуда взяты песни, помещенные во всех его прежних книжках; песни с нижнего Днепра поются в Липовецком повете: «несколько из них я получил от простого солдата, тамошнего уроженца, а другие — от одного почтенного ксендза, который жил там в молодости»; больше достать он не мог; а песни с Днестра взяты из книг, печатанных во Львове (сборники Залесского и Паули).

«Относительно влияния польского, российского и укра-инскогоязыка на кревицкий можнобы сказать, что это влияние сильнее на диалект наднеманский, чем на наддвинс-кий, — так как сторона наддвинская не имеет постоянного квартирования войск и больше отдалена от Мазовша и Украины, чем сторона наднеманская. В новогрудском крае хлопцы с охотой перенимают российские песни от солдат, и ими уже оглашаются поля, напр. в Щорсах1, от едущих на ночлег с лошадьми, а иногда слышатся они там и в устах женщин при жнитве, или отзываются в пении дворовых женщин, которые также переносят в деревни и какую-нибудь, по-своему переделанную, польскую песню. Поэтому-то в настоящем небольшом сборнике я поместил больше песен обрядовых, жнивных и даже несколько песен, какие поются над детской колыбелью, так как они несомненно местные».
Пословицы, собранные в той же книжке (стр. 106—120, почти до двухсот), почти все, по словам собирателя, слышаны и вспомянуты с детских лет; они повторяются и между шляхтой. Собиратель расположил их в алфавитном порядке, чтобы облегчить последующим собирателям их дополнение и, потом, приведение в систему по содержанию. Чечот сожалеет, что не мог сличить их с изданными пословицами других славянских народов, так как не имел под рукой книг. «Все это остается кому-нибудь более деятельному и счастливому, о котором, дай Бог, чтобы мне удалось услышать». Он жалеет дальше, что не было еще до тех пор описания обрядов и игр тамошнего края, — ему известно только описание свадьбы в Борисовском повете2, — нет описания домашнего быта, убогой утвари и народных блюд. «Если бы кто захотел и сумел, мог бы сделать себе чрезвычайно приятной деревенскую жизнь, занявшись собиранием обо всем этом сведений полезных, любопытных и желанных. Теперь каждый жалеет, что наши летописцы, Длу-гош или Стрыйковский, не собирали народных песен и преданий, о которых упоминают только мимоходом; когда-нибудь, через несколько веков, будут жалеть и справедливо упрекать нынешнее время, если мы не соберем заботливо и не передадим потомкам этих памятников; потому что, хотя деревенский люд (gmin) есть верный и нелегко переменчивый хранитель местных свычаев и обычаев, но с ходом цивилизации или даже с переменой местных (политических) отношений и он должен изменяться и не может сохранить в чистоте образ жизни, проходящий в этой юдоли, однако, и потомки любят всматриваться в обличье своих прадедов; сохраним же его для их чувствительности и, угаснув, еще пробудим в сердце их большую привязанность и память о настоящем веке».
Наконец, он сожалеет, что«кревицкий» язык до сих пор не нашел исследователя, когда даже небольшие славянские племена на Западе еще в конце XVI века имели свои грамматики и словари. На «кревицком» языке Чечоту известен только катехизис, недавно перед тем изданный в Вильне, но и того он не видал. «Теперь именно пора вознаградить это нерадение прошлых веков и заняться составлением грамматики и словаря кревицкого наречия, когда, с небольшими исключениями, оно еще остается в своей чистоте; потому что, если б и захотели когда-нибудь учить крестьян другому наречию, они не поймут его достаточно, не имея на своем собственном объяснении его слов... Если мы рады видеть остатки кельтского или герульского языка, то, быть может, когда-нибудь будут возбуждать такое же и не праздное любопытство и памятники кревицкого наречия, которое — сомнительно, чтобы стало письменным и образовалось самостоятельно».
Далее, в книжке помещен небольшой словарь к песенным текстам, с польским переводом, и собрание идиотизмов или особенных выражений «кревицкого» языка, наконец этимологические замечания и статейка о сходстве славянских языков с санскритом, из книжки Маевского1.
Мы остановились дольше на книжках Чечота потому, что они представляют довольно характерное явление польской этнографии относительно белорусской народности, и притом они редки и у нас мало известны. Из того, что мы цитировали, кажется, ясно, что в Чечоте мы имеем дело не с человеком какой-нибудь лукавой тенденции, а с искренним любителем, который знал белорусский язык и народе детства и, восприняв в своей школе народный романтизм и человечное отношение к народу, применял теперь это давнее настроение. К специальному этнографическому изучению он был приготовлен очень мало, — вначале не понимал, например, даже того, что народная поэзия может стать предметом научного интереса только на ее подлинном языке: только в последних своих книжках он помечает «перво-творные» белорусские песни и приходит к заключению, что лучший способ собирать произведения народа — не через паненок, а прямо из народных уст и в самой обстановке обычаев и обрядов. Его этнографические наблюдения неразрывны с мыслью о тяжелом бытовом положении крепостного народа, о котором он говорите несомненно искренним участием. Жаль, конечно, что песни, сообщенные им только в переводах, почти пропадают для исследования и остаются только косвенным материалом для сличения2.
Не больше Чечота приготовлен был к этим изучениям Ромуальд Зенкевич, издавший сборник белорусских песен в 1851 году1. Нам не встретилось о нем биографических сведений; по указанию г. Бессонова2, это был почтенный местный учитель, доживавший свой век в крайней бедности и слепоте. Его отношение к делу было почти столь же простодушное, как у Чечота, но он пошел дальше тем, что к своему польскому переводу уже везде прилагает en regard белорусский подлинник, переданный, по обычаю, польской азбукой. Главная доля сборника состоит из песен над реками Пиной, Припятью и Цной (более 200 песен, стр. 1 — 377) и затем прибавлено несколько песен из волынского Полесья, с Буга, в окрестностях Любомля. В небольшом предисловии он указывает в песнях прелесть первобытной поэзии, чуждой всего искусственного, и интерес их как остатка далекой древности: «эти именно соображения побудили меня к собиранию народных песен, а приют, который — когда лодка моя разбилась — я, во мраке вечной ночи (намек на его слепоту), находил втечение нескольких лет в пинском крае, вдоме князей ИеронимовДруцких-Любец-ких, дал мне к этому удобный случай». Песни он помещал «без всяких изменений и переделок, как их слышал в пении»; в расположен и и —руководился временем, когда они поются народом, причем поместил и краткое описание обрядов; но полное объяснение собиратель оставлял историкам и археологам. В переводе, говорит он, старался верно передать дух и внешнюю форму подлинника; но сам сознается, что иной раз желал придать песням, слишком отрывочным, большую цельность — и переводы выходили обширнее подлинника. Кое-где Зенкевич уклонился от передачи некоторых подробностей, неприятных для польского уха, хотя сохранил их в белорусском подлиннике песни1. В некоторых случаях он вдается в небольшие мифологические объяснения — его параллели взяты иногда из библейских сказаний, а особенно из греческой мифологии; конечно, объяснения совершенно отрывочны и случайны2.
Далее, мы встречаем еще одну работу Зенкевича «Об урочищах и обычаях пинского народа и также о характере его песен»3. Это — заслуживающее внимание описание некоторых урочищ пинского края, связанныхе народными преданиями, и описание обычаев, колядских, свадебных и пр., служащее комментарием к песням. (Зенкевич умер в 1868 г.4).
Время с тридцатых до начала шестидесятых годов представляет в польской литературе значительное развитие интереса к изучению западнорусского края. Виленскпй университет, закрытый после восстания в 1832 г., успел возбудить умственную жизнь; Вильна оставалась одним из главных центров польского литературного движения, в котором здесь участвовали и некоторые избывших профессоров университета. Таким отголоском прежнего была деятельность Чечота. В сороковых годах Крашевский издавал в Вильне свой «Атеней», Киркор (с псевдонимом Jan ze Sliwina) издавал периодические сборники «Radehast» и «Тека Wilenska»; в Вильне работали местные исследователи, как Ярошевич, Балинский, гр. Тышкевич, Сырокомля и другие, трудами которых, особенно первых, обильно пользовались потом первые русские исследователи истории и этнографии западного края. Так, Иосиф Ярошевич, автор упомянутой раньше книги об истории «Литвы», бывший профессор Виленского университета, писал о статистике и этнографии Гродненской губернии1; втом же «Атенее» Крашевского помещены были этнографические сведения о жителях Кобринского уезда той же губернии2: известному поэту Сырокомле (Кондратовичу) принадлежит монография о Минске, современном и историческом1; исследования по истории и этнографии края Н.Малиновского и особенно Киркора, труды которого наполовину принадлежат русской литературе и о котором скажем далее. Одно из лучших произведений этой польско-белорусской этнографии есть книга гр. Евстафия Тышкевича, составившего себе почетную известность особенно археологическими трудами: «Описание Борисовского уезда»2. Книга составлена местным статистическим комитетом, который собран был гр. Тышкевичем как предводителем дворянства (маршалком), под его председательством, и посвящена гр. Л.А.Перовскому, тогдашнему министру внутренних дел, как «главному начальнику», которому «обязаны своим развитием все статистические работы в империи». Книга дает подробное и обстоятельное описание по тем предметам, какие указывались тогдашними статистическими программами, а в некоторых случаях, напр., в отделе этнографическом, быть может, давала даже больше, чем тогда требовалось этими программами.
За сведениями статистическими (о пространстве, границах, населении и пр.) указаны исторические данные о судьбе края от древних до новых времен, археологические остатки, сведения о городе и местечках, церквах православных и католических; геогностическое и естественно-историческое описание края, описаны хозяйство, хлебные растения, промыслы; сведения медицинские; образование, научные собрания, — наконец, народная жизнь (стр. 286— 446). В этом последнем отделе помещено множество любопытных данных, описаний обрядов с сопровождающими их песнями. Здесь выделены особенно две статьи: обряды деревенского народа с берегов Березины, собранные в Побережье и Скуплине в 1846 г., Е.М., и свободные обряды в Борисовском уезде, в приходе Гаенском, наблюдавшиеся в 1800, 1801 и 1802 гг. с некоторыми песнями; это последнее есть работа Игн. Шидловского, перепечатанная изего журнала 1819 г.1 Далее, описание обрядов жнивных с их песнями; народное чарование, суеверия, приметы; собрание пословиц, расположенных по рубрикам бытовых отношений и нравственных понятий.
В западном крае и после падения польского государства шла та же польская жизнь, в иных случаях, как мы видели, даже подкрепленная русской властью. Здесь, как и на Украине, польское крепостное право над русскими приобрело более спокойную прочность; иезуитство было уничтожено в 1773 году в Польше, но в областях, присоединенных к России, было сохранено наперекор папской булле, потому что иезуиты сумели здесь выставить себя вернейшими подданными, и когда в самой Польше (до последнего раздела) началось и сильно развивалось движение в более свежем просветительном духе, в западном крае еше долго господствовала иезуитская школа в старом духе. Высшие классы оставались и под русским владычеством тем же, чем были прежде, и судьба народа оставалась та же. Образовательное движение, начавшееся в Польше, наконец проникло и сюда и выразилось основанием Виленского университета; с развитием новой литературы, где, как упомянуто, нашла место довольно распространенная (хотя неглубокая)народно-романтическая струя, умственная жизнь получила новую складку: возник интерес к народным массам. Нельзя было не видеть, что в западном крае эти массы были в громадном большинстве чужды польской национальности — русские и литовские; но, по старой памяти, никому не приходило в голову, что эти массы, при каком-либо дальнейшем развитии, могли найти иные средства просвещения и могли вступить на иной путь цивилизации, кроме средств и путей польских. Рядом с этим была любовь к своей местной родине, к ее исторической и бытовой особенности, к народному обычаю, знакомому с детства и в панской среде; в этой среде не чужд был народи ы й (в дан ном случае белорусски й я зы к, к которому привыкали от нянек, домашней прислуги и от сельских рабочих; многие из панства, сами белорусы, кажется, до довольно позднего времени небыли окончательно полонизованы, и язык белорусский частью держался и в этой среде, как родной; в мелкой «застенковой», «околичной» шляхте — тем более. Народно-романтическое направление литературы совпадало с этой памятью белорусского и с привязанностью к нему в самой жизни, и в местном патриотизме произошло довольно странное соединение весьма разнородных элементов: этот патриотизм был «белорусский», но сущность его была польская. Он был белорусский — по любви к территориальной родине, ее пейзажной и бытовой обстановке, но вся жизнь самого белорусского народа понималась с чисто польской точки зрения: этот народ играл только служебную роль; его бытовое содержание, поэзия не могли ожидать какого-нибудь собственного самостоятельного развития и должны были только послужить к обогащению польской литературы и поэзии, как самый народ должен был питать польскую национальность, в которой он считался... Мы замечали уже, что в этом взгляде на западный край как на край польский у нас видят неисправимую злонамеренность польских патриотов, и повторим, что, с другой стороны, напротив, по вековой исторической судьбе края они весьма естественно приходили к этой точке зрения: польская цивилизация, католицизм или уния, польский язык и, наконец, польский патриотизм казались единственным путем, какой мог предстоять народным массам этого края... Нам самим представляется обыкновенно, что или государство, или ход просвещения должны только объединять инородные элементы под русское целое; то же самое казалось полякам: сначала они объединяли государственной силой, потом присоединялась к ней сила культурная, и после падения государства эта последняя оставалась, и действительно — вследствие разных условий, и между прочим нашего собственного признания и содействия — оказывала свое действие. С XVI века, и даже раньше, культурная жизнь инородных областей Польши складывалась в польскую форму; теперь, при всех политических невзгодах, продолжалось то же: польская литература украшалась именами «литвина» Мицкевича, «украинцев» Богдана Залесского и Гощинского, «белоруса» Сырокомли и т.д., и если полякам трудно было увериться, что для Украины окончательно наступил иной период и путь развития, то для белорусской народности они такого пути еще не видели: она оставалась в сфере польского культурного господства, — и сами русские долго не подозревали возможности и необходимости наступления иных отношений.
В сороковых годах, когда совершал ись упомянутые польские этнографические труды по изучению белорусского края, местные патриоты говорили о «белорусской литературе», радовались ее возникновению и желали ей успехов. Какая же эта была литература? — Всего меньше она была на белорусском языке: она понижалась, главным образом, территориально; это была литература польская, относившаяся к Белоруссии, изображавшая ее природу, нравы и обычаи, местные особенности — в том числе она касалась народного, а иногда вмещала в себе и сочинения на белорусском языке. Словом, это была польская провинциальная литература. Ее начатки возникали в самой среде обыденной жизни; в частных явлениях местного быта находился материал для легкой беллетристики, шутки и домашней сатиры; часто эта литература была письменная, ходила по рукам, любопытная и иногда только туземцам понятная; иной раз она касалась и народной жизни; наконец, эти попытки выступали и на общелитературную сцену... Укажем два-три примера.
Этот местный интерес стал сказываться еще с конца прошлого столетия, и любопытно, что одним из первых его проявлений была здесь, как и в малорусской литературе, «Энеида наизнанку», переложенная на белорусские народные нравы и на белорусском языке. Автором этой «Энеиды» был некто Маньковский, проживавший в Могилеве и бывший потом вице-губернатором в Витебске, в конце прошлого и начале нынешнего столетия. По словам польского местного историка, эта поэма, изображающая, под видом героев Виргилиевой поэмы, быт богатых белорусских хлопов, — чисто народна по своему духу и форме, и представляет совершеннейший образец белорусской шутки и юмора, и вместе чистейший образец белорусского языка. «Энеида» Маньковского пользовалась великой популярностью в среде мелкой шляхты, ходила в рукописях, стихи ее заучивались, но о самом авторе известно было (и, кажется, осталось) очень мало1.
Опуская других писателей польских, которые изображали белорусский край и его жизнь, как Каз. Буйницкий, Александр Гроза, Лада-Заблоцкий и другие, упомянем еще о писателе, которого белорусско-польские местные патриоты называли в сороковых годах «львом» этой литературы. Это был Ян Барщевский, род. в 1794 г. Белорусский уроженец (его родина — Витебская губ.), он принадлежал к той многочисленной, но бедной шляхте этого края, которая, по словам его польского биографа, «не имея сознания о своей сущности, имеет наиболее народных жизненных элементов и сохраняете несглаженным цивилизацией характером наиболее народных воспоминаний. Этот бедный класс шляхты, имеющий такие близкие связи с классом народа сельского, что почти сливается с ним, представляет собой переходи соединение этих двух сословий», — которым Барщевский и посвятил свое перо. Он учился в иезуитской коллегии в Полоцке, еще в школе приобрел репутацию стихотворца и писал стихотворения и «орации» на торжественные школьные случаи; возвращаясь домой на вакации, он занимался стихотворством другого рода, писал шуточные стихи и карикатуры, которые очень нравились, так что бедный поэт был желанным гостем у «застенковой» шляхты своего края, которая вознаграждала его творчество натурой — мерой гороху, пшеницы и т.п. Эта самая шляхта доставила ему типы, которые он изображал потом в своих повестях; некоторые его стихи, на белорусском языке, приобретали большую популярность, расходились «по всей Белоруссии» (говорит его биография) и, «наравне с Маньков-ским, ставили его во главе истинно народных белорусских писателей». Он отправился потом в Петербург, был гувернером, учителем греческого и латинского языков, а летом уходил пешком в свою Белоруссию; с ним, в шапке, были его тетрадки, писанные старинным почерком и старинной орфографией; свое время проводил он в народной и полународной мелкошляхетской среде, которую знал совершенно. Свою печатную литературную деятельность он начал изданием периодического сборника «Niezabudka», которому приписывают ту заслугу, что он будил интерес к литературе втом кругу, где до тех пор единственным чтением были календари. Барщевский начал стихотворными балладами из народного быта и преданий и затем перешел к рассказам, которые составили основание его литературной репутации. Польские критики сороковых годов ставили его очень высоко1.
С нынешней и русской точки зрения, рассказы Барщев-ского, пожалуй, не представят таких достоинств, какие виделись польским критикам; изображения быта не идут глубоко, отношение к народу остается покровительственное — но и неясное; нет того непосредственного интереса к народу, который был бы нужен и для целей искусства.и диктовался бы мыслью о социальном положении народа. Но в тогдашних условиях, когда и в русской литературе только еще готовилось это простое, гуманно-реальное представление народа в понятиях общественных и художественных, а литература польская была еще более далека от подобного представления, рассказы Барщевского могли явиться любопытной новостью, приятной для местных патриотов изображениями быта их родины, а также приятной и для тех, кто уже думал, что должны установиться иные, более человечные отношения к хлопству. Рассказы построены очень просто: автор приезжает на родину и живет у своего дяди, шляхтича Завальни, местного старожила, знающего весь околодок, и встречает у него разнородные лица, которые и проходят в рассказе с целым рядом историй, рисующих местную жизнь, народные нравы, суеверия и т.п. Рассказ ведется в тоне добродушного юмора, с образчиками народной речи и песни1.
В сороковых и пятидесятых годах выступал со своими сочинениями на белорусском языке местный патриот Вин-центий Дунин-Марцинкевич, которого одна пьеса на белорусском языке давалась даже в Минске на сцене с большим успехом2.
В художественном отношении произведения его не требуют критики; они любопытны только как бытовая черта. В предисловии к своему «Гапону» автор объясняет, что в своей пьесе «имел в виду, чтобы наши обыватели, в выборе на помощь себе официал истов (управляющих), обращали попечительное внимание на их характер и нравы: потому что они, злоупотребляя иногда вверенной им властью, для собственных выгод притесняют трудолюбивый народ и через это, часто самым невинным (т.е., конечно, со стороны самих панов) образом, навлекают на панов его ненависть... И для того также я писал на языке крестьян, чтобы пьеса, иной раз прочитанная им в праздничный день, могла привлечь их сердца к панам и теснее соединить их интересом общей выгоды, и вместе, чтобы уничтожить то, как будто врожденное, отвращение, с каким наш крестьянин относится к служению краю». В пример для крестьян и в совет помещикам выставляется, напр., трудолюбивый и добродетельный «хло-пек», который получает от пана награду; автор пишет на белорусском языке особое «повиншованис» в стихах, которым «войт Наум» поздравляет панну в день ее именин и т.п.
Прибавим еще, что тот же Марцинкевич сделал белорусский перевод «Пана Тадеуша» (первая часть, Вильно, 1856). Другой польско-белорусский писатель, Даревский-Верига, кроме собственных сочинений, сделал белорусский перевод «Конрада Валленрода», оставшийся, впрочем, ненапечатанным. По словам Киркора, «известный польский поэт Сырокомля (Людвиг Кондратович) не только отлично знал язык белорусский, но знал народ, любил его, понимал его нужды, его желания, проникал всю глубину его чувства, знал его предания, поговорки. Поэтому не удивительно, что его белорусские песни особенно любимы народом. Их поют везде, хотя немногие уже знают, кто был их автором».
В 1858 году кружок польско-белорусских писателем издал «Альбом» по случаю прибытия в Вильно императора Александра II, где были выражены местные патриотические чувства и добрые пожелания. В «Альбоме», который поднесен был императору Киркором и другими лицами, приняли участие Одынец, поместивший свое стихотворение, и, между прочим, Викентий Коротынский, написавший здесь стихотворение от имени народа на белорусском языке. Нет повода сомневаться, что это настроение было искреннее: крайние польские патриоты восстали против виленского «Альбома» как против измены.
С другой стороны, белорусский язык послужил и для другого рода литературы: в 1862 году ходила порукам книжка «с политической тенденцией», вероятно, в духе восстания.
Не будем останавливаться на других явлениях этой «белорусской» литературы1: мы имеем в ней вообще отражение польского взгляда на западный край как на составную часть и польской территории и польской национальности, и только в самое последнее время, перед польским восстанием, стало возникать представление о более сложном характере этого края, где требовал себе внимания и своего права элемент народнорусский.


Поставьте оценку!

Добавление комментария.  
Ваше Имя:*
E-Mail:*
  • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
    heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
    winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
    worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
    expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
    disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
    joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
    sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
    neutral_faceno_mouthinnocent
Вопрос:
1+три=?
Ответ:*


 

Www.IstMira.Com